Я давно лелеял мечту изучать лингвистику в Кембриджском университете. Каждое лето он проводит среди абитуриентов конкурс эссе на лингвистические темы; и профессор, отвечающий за связь факультета лингвистики с абитуриентами, посоветовал мне ради подготовки к поступлению поучаствовать вне конкурса. Летом 2016 тема эссе звучала так: «Часто утверждают, что наш язык влияет на наше мышление. Как это утверждение можно трактовать? Оцените его, приводя примеры из межъязыковых сравнений и/или психолингвистических экспериментов.» Осенью того года я получил от профессора крайне лестную оценку моего эссе; и тем не менее, в Университет меня не приняли. Этим летом я решил сдуть с того эссе виртуальную пыль, и перевести его на русский.
Вопрос «Влияет ли язык на мышление?» давно волнует умы, и немало статей озаглавлено этим вопросом. Связь между языком и мышлением была отмечена уже два века назад, и успела укорениться в массовом сознании: например, распространён миф о том, что у эскимосов необычно богатый набор слов для обозначения видов снега. Аргумент про «эскимосские названия снега» применяют двояко: указывая либо на то, что люди вырабатывают более богатый набор обозначений для того, с чем чаще имеют дело; либо на то, что более богатый словарный запас позволяет выражать более тонкие смысловые различия, незаметные носителю другого языка: «Мы, европейцы, так же неспособны различать виды снега, как дальтоники неспособны различать цвета.»
«Языковой дальтонизм», т.е. отсутствие в некоторых языках названий для некоторых цветов, интригует исследователей уже дольше века. Начиная с середины 20 в. проводились эксперименты, доказавшие, что людям легче различить два цвета, если в их языке эти цвета называются по-разному. Например, народу химба, живущему в Намибии, сложнее, чем нам, отличить синий от зелёного, зато проще отличить dumbu — так на языке химба называются жёлтый и бледно-зелёный цвета — от burou, соответствующего тёмно-зелёным, синим и фиолетовым оттенкам. И дело не только в разнице между нашим и южноафриканским образом жизни и культурным опытом: подтвердилось, что русскоговорящие бостонцы легче, чем их соседи-монолингвы, отличают синий цвет от голубого.
Причинно-следственные связи между словарным запасом и мышлением не ограничены областью цветовосприятия. В нескольких австралийских языках нет слов, означающих право и лево — вместо этого австралийцы называют стороны света: «Объясняя, где находится предмет в вашем доме, они скажут: «На южном краю западного стола». Такие описания используются для предметов любого масштаба, вплоть до «У вас на юго-восточной ноге сидит муравей.» Владеть такими языками невозможно без отличной ориентации в пространстве; и действительно, их австралийские носители могут не задумываясь указать стороны света «независимо от условий видимости, в густом лесу или в степи, в помещении или даже в пещере, стоя или на ходу…»
В языке может не быть не только названий относительных направлений, но и цветов вообще, и других лексических категорий, без которых нам, европейцам, сложно представить речь — например, числительных. Так, в Амазонии у народа пирахан из числительных есть только мало, несколько и много, а из цветов — только тёмный/холодный и яркий/тёплый. Аналогичный ахроматизм относится и к некоторым папуасским языкам; а по поводу других языков исследователи продолжают спорить, есть ли там обозначения для цвета отдельно от материала, текстуры и других характеристик описываемого объекта. Наша интуиция подсказывает, что называть цвета «естественно»; но разве естественно описывать вид изумрудов, травы, змей и яблок одним и тем же словом зелёный? Ведь выглядят они совершенно по-разному!
Хорошо иллюстрирует разницу в восприятии юкатекский язык, на котором говорят майя Юкатана: в этом языке названия цветов зависят не только от оттенка и яркости, но также от прозрачности, текстуры и размера предмета. Материалы занимают в юкатекском центральное место: все существительные в нём неисчисляемые, как наши молоко, песок, золото и другие названия материалов. Вместо слова свеча эти майя скажут палка воска или шарик воска, в зависимости от формы. Когда их просят указать «самый похожий» предмет, то они обычно выбирают совпадающий по материалу, а не по форме: например, самым похожим на металлический гвоздь они считают обрезок металла, тогда как американцы чаще выбирают деревянный карандаш. Похожие эксперименты проводились с носителями японского и китайского языков, в которых для счёта предметов используются особые счётные слова, примерно как мы говорим «стакан молока», «лист бумаги», и т.д. Оказалось, что японцы и китайцы выбирают совпадение по материалу чаще, чем англоговорящие, хоть и реже, чем майя.
Чем абстрактнее понятие, тем чаще случается, что один язык чётко выражает разницу, неясную или полностью отсутствующую в другом. Например, русское слово лестница обозначает разные виды конструкций, которые по-английски называются ladders и stairs. Мы можем уточнить конкретный вид лестницы — стремянка, эскалатор и т.д., — но по-русски невозможно описать категорию, включающую все виды ladders и при этом исключающую все виды stairs, или наоборот. Противоположный пример — слово jealousy, которым по-английски называется и ревность, и зависть: англоговорящие монолингвы не всегда различают эти два чувства, и я видел длинную газетную статью, посвящённую разнице между ними. У нас зато есть два однозначных слова, и нет никакой надобности объяснять между ними разницу.
Итак, можно считать доказанным, что разница в словарном запасе влияет на восприимчивость носителей языка к соответствующим явлениям реального мира. А на что влияет разница в грамматике? Чтобы перевести предложение «the cat drank the milk» на русский, необходимо указать пол животного и было ли действие завершено; зато на русском, в отличие от английского, необязательно указывать на определённость животного и молока. Чтобы перевести это же предложение на турецкий или на корейский, необходимо указать, видел ли пьющее животное сам говорящий, или же узнал об этом событии из другого источника. В некоторых южноамериканских языках форма глагола выражает эвиденциальность ещё полнее: одна форма используется очевидцем события, другая узнавшим о событии по косвенным свидетельствам, третья пересказывающим чужие слова, четвёртая выражающим собственные умозаключения; а временные формы глагола выражают как время события, так и время, когда о событии стало известно. Значит ли это, что мы больше англичан обращаем внимание на пол животных, а турки, корейцы и южноамериканцы сильнее озабочены достоверностью высказываний?
Грамматический род действительно влияет на то, как европейцы мыслят — например, какими качествами наделяют неодушевлённые предметы, или каких животных считают похожими. Меньше внимания уделялось влиянию рода в более экзотических языках, таких как вымирающий австралийский язык дирбал, прославившийся отдельной грамматической категорией для «женщин, огня и других опасностей» — и тремя другими категориями для мужчин, животных, и съедобных вещей. Нам такая классификация может казаться курьёзной; но точно так же и система из трёх родов, типичная для европейских языков, может казаться курьёзной неевропейцам. Так, в иврите два рода, мужской и женский, и большинство названий животных склоняются по роду, например ħatul «кот» и ħatula «кошка». В беседе с израильтянином-монолингвом я упомянул, что в русском есть средний род в придачу к двум привычным ему; он воскликнул в недоумении: «Как это? кот, кошка и шаверма?» — ожидая, что и русские названия животных можно поставить в форму любого рода. Чем не свидетельство того, что носители языков без среднего рода воспринимают мир иначе, чем европейцы?
Из всех элементов грамматики влияние рода сильнее всего исследовано экспериментаторами-психолингвистами. А как может влиять на мышление обязательное указание определённости или эвиденциальности? «Лингвистические детерминисты» давно предполагали такое влияние, но откладывали его исследование «до тех пор, когда появятся менее грубые инструменты». Один интересный результат касается корейских детей: они осознают разницу между непосредственным и опосредованным знанием в том же возрасте, как и американцы, и лишь позднее осваивают грамматическое выражение этой разницы. Это опровергает предположение о том, что обязательное указание эвиденциальности помогает корейским детям осознать соответствующую семантическую разницу. Меньше всего исследовано влияние синтаксиса и морфологии: по-разному ли мыслят носители языков с порядком слов SVO и SOV, или аналитических, флективных и агглютинативных? Тяжело придумать эксперимент, который помог бы выявить такую разницу. Самое близкое из достигнутого — доказательство влияния в противоположном направлении, со стороны образа жизни и сценариев общения — на морфологию: чем сложнее устроено общество, тем проще устроены слова.
Эксперименты, перечисленные выше, позволяют ответить, «влияет ли язык на то, как мы мыслим» и действительно ли «мышление не только зависит от языка вообще, но в некоторой степени от каждого конкретного языка» — так основной тезис лингвистической относительности был впервые сформулирован в 1820. Ответ будет зависеть от того, как заданный вопрос понимать: «влияет ли язык на то, как мы мыслим, когда говорим на этом языке», или же «влияет ли язык, которым мы владеем, на то, как мы мыслим вообще»? Вторую формулировку можно подразделить на «влияет ли язык, которым мы владеем, на то, как мы мыслим, даже когда не говорим» и «влияет ли язык, которым мы владеем, на то, как мы мыслим, даже когда говорим на другом языке» — ведь языком мы, не всегда осознавая это, пользуемся не только для общения: запоминать цвета, числа или направления, и выполнять над ними мысленные действия — намного сложнее для того, кто неспособен назвать их словами. Например, пирахан, в чьём языке нет числительных, могут выполнять арифметические действия над осязаемыми предметами, но затрудняются воспроизвести число предметов по памяти. Другой пример — то, что австралийцы, для которых кууку-йимитирский язык родной, когда рассказывают о событии или воспроизводят его по памяти, без затруднения восстанавливают его ориентацию относительно сторон света; нам, европейцам, для этого понадобилось бы сознательное усилие.
На первый подвопрос можно с уверенностью дать положительный ответ: говорящим на разных языках действительно приходится обращать внимание на разные аспекты того, о чём они говорят — одним на оттенок и материал предмета, другим на географическую ориентацию, третьим на достоверность события, четвёртым на пол животного. Данные по поводу двух других подвопросов более противоречивы. С одной стороны, в экспериментах по различению синего и голубого — на первый взгляд не пользуясь никаким языком — русскоговорящие теряли преимущество, когда им приходилось одновременно с различением цветов выполнять словесное задание, мешавшее мысленно называть цвета по-русски. Аналогично и англоговорящие, когда им «словесные помехи» не позволяли мысленно называть число предметов, воспроизводили это число по памяти не лучше пирахан. С другой стороны, когда итальянцы оценивали схожесть животных по изображению, и подопытным ничто не мешало мысленно называть показанных животных — то результаты меньше коррелировали с грамматическим родом названия животного, чем когда участникам показывали карточки со словами. По-видимому, в разных мыслительных процессах язык задействован по-разному. Доказано даже, что язык сильнее влияет на зрение правым глазом, чем левым!
В любом случае важно подчеркнуть, что ограничения языка, как то отсутствие названий для цветов, направлений и т.п. — не стесняют мыслительные способности носителя такого языка: наоборот, особенности языка могут развивать те или другие способности. Ни один новорождённый не понимает, что значит зелёный или левый; и если ребёнок, растущий в нашем обществе, способен освоить эти понятия — значит, при достаточной мотивации их способен освоить любой человек, где бы он ни вырос. Мы не более восприимчивы к зависти и ревности, чем англоговорящие: всего лишь им нужна газетная статья, чтобы осознать разницу между двумя чувствами, называемыми одним словом, а мы эту разницу усвоили вместе с родным языком. Билингвы постепенно усваивают цветовые различия, типичные для своего второго языка — тем сильнее, чем дольше они живут в обществе, где этот язык доминирует — одновременно с этим утрачивая цветовые различия, типичные для своего родного языка. Носители кууку-йимитирского языка успешно осваивают английские слова left и right, и более того — привыкнув, что «белые люди не разбираются в сторонах света», они могут в разговоре на английском описать место как «справа от аэропорта», хотя в этом контексте англоговорящие использовали бы географические направления, а не относительные.
Эти примеры подтверждают, что язык влияет на мышление, а не только отражает его: освоение нового языка заставляет думать по-новому. В середине 20в. выдвигалась гипотеза о «лингвистическом детерминизме» — что человек неспособен понять то, что неспособен выразить его язык; что люди «оказываются в плену конкретного языка, ставшего средством выражения в их обществе». Современные исследователи отвергают эту гипотезу, и даже клеймят её как «расистскую». Вместо этого они пришли к пониманию: «разные языки по-разному влияют на наше сознание; но разница не в том, о чём наш язык позволяет думать, а в том, о чём он обязывает думать». Соответственно, наша «неспособность различать виды снега» — такой же миф, как и сами «бесчисленные названия снега у эскимосов».
Иллюстраторка этого поста Катя Грек сегодня празднует день рождения — желаю ей оставаться такой же обалденной!